С началом войны в Украине многие стали задумываться о коллективной и личной ответственности и о том, что большинство из нас не замечало постепенную, ползучую фашизацию российского общества. Журналистка Яна Кучина вспоминает свое детство, чтобы найти корни фашизма.
Это началось давно.
Давно, когда я не доставала до раковины в поезде даже пальцами, и мама поднимала меня над землей помыть руки.
Давно, когда папа подкидывал меня с земли на плечо одним движением.
Давно, когда мы еще старались друг другу понравиться.
Мы ехали в поезде от маминых родителей. Мы не виделись с папой месяц, мама переживала. Рассветный свет летел по вагону полосами, белыми, я пыталась вырваться и встать по центру коридора, чтобы свет меня подхватил. Нельзя говорить всякие глупости, но я надеялась, что он поднимет меня над землей. Нельзя говорить всякие глупости, поэтому я вырывалась молча.
«Старайся ходить, — говорила мама. — Сейчас мы выйдем, а ты иди ровненько. Поняла? Старайся!».
Я увидела папу, моего высокого синеглазого папу, и побежала. Я не выпрямляла колени, я не старалась вообще, я смеялась. Я и сейчас помню, какой папа был красивый. И как он перестал улыбаться, когда я побежала.
Маленькая я падала все время. У меня церебральный паралич. В четыре года я не умела одновременно говорить и идти, смеяться и идти, идти и есть мороженое. Стоило отвлечься от шагов на что угодно — я падала.
Я упала.
Папа подхватил меня и огляделся. Много ли народу видело? Мама улыбалась, улыбалась, улыбалась и говорила: «Это она не выспалась, это она после поезда».
Я держалась за папину одежду, папа сладко пах табаком и сахаром дешевого одеколона. Папа приехал с другом. Мы были на вокзале. Мы были в самой Москве — все видели! Если бы не друг, думала я, папа бы меня простил и обнимал бы радостно сейчас.
Папа шел по вокзалу к машине очень быстро. Мама бежала за ним, не успевая.
Такой хороший, белый день я испортила, думала я.
—
Я не любила детей, которые тоже «плохо ходят». Мне было все равно, как их зовут, хотят ли они дружить, собирают ли киндеры. Я не спрашивала себя, какого черта, что творится в моей голове, почему я отшатываюсь от всех в первые дни в любой больнице, санатории; морщусь, привыкаю. Я знала, что все делаю правильно. У меня дома были «нормальные» друзья. Почти ни у кого из моих больничных знакомых таких не было. «Нормальные» дети их боялись и сторонились.
Меня тоже часто боялись и сторонились. Я не помню, чтобы меня это злило или обижало. Нет, я была все время занята: я старалась выпрямлять коленки и «компенсировать» паралич смехом, бесстрашием, воображением, умом — тысяча и одна уловка, чтобы меня «простили» и приняли.
У меня было много друзей. Им было все равно, как я хожу, они были гораздо лучше меня.
Юбка
С чего я вдруг вспомнила этот вокзал, это белый свет, столько лет спустя?
У меня не получилось солгать себе, что однажды я проснулась, а вокруг — фашизм. Все было не так и началось давно.
С 24 февраля меня мучает не вина и не стыд, а память. Меня отбрасывает в забытые дни, и я вспоминаю по-настоящему, все. Возвращаются запахи и вкусы, цвета и страхи, мои и чужие слова, боль.
И я сама, но совсем не такая, какой я привыкла себя помнить.
Маленький, неинтересный факт: в январе и феврале 2022 года в Российской Федерации я засыпала и просыпалась счастливой — впервые в жизни.
Поэт Павел Коган писал: «Все на свете прощается, кроме памяти ложной и детского ужаса». Любовь Сумм, его внучка, повторила его слова в марте 2022 года в Мосгорсуде, где ее оштрафовали за чтение стихов Некрасова в центре Москвы.
Я думаю об этом изнутри своей маленькой частной жизни. Может быть, неверно мерить столь большое столь малым: мировую трагедию пытаться осмыслить через детство, боль и личные ошибки. Но разве у человека есть что-то, кроме?
Да, я пытаюсь увидеть тайфун сквозь трещину в стене, но это мой единственный шанс разглядеть хоть что-то.
—
Юбка была джинсовая, но она умела летать. Полоса джинсовки, белое кружево, полоса джинсовки, белое кружево. Когда Настя делала в ней вращение, юбка раскрывалась и затмевала все.
Я обожала вращение. Глупо писать прошедшее время: и я сейчас его люблю и не умею повторить. Но тогда я еще надеялась. Я смогу, я покажу маме, она возьмет меня заниматься танцами. Все сбудется. Юбка, сама по себе чудо, как будто бы придавала Насте ускорение, размах. Настя кружилась все лучше. Я думала: «В такой юбке я бы точно научилась. Во-первых, с юбкой я бы почувствовала сразу, как только у меня начнет получаться немножко. Во-вторых, как же красиво».
Мы договорились быстро, как это умеют девочки: «Я тебе на день юбку, а ты мне джинсовый комбинезон и киндер-бегемотика-девочку».
На мне юбка была тяжелая и никуда не летела. Но я была счастлива.
— Прости меня, — говорит Настя двадцать лет спустя. — Мне надо было лучше защищать тебя, когда мы были маленькие. Я ведь ни разу не заступилась, ни разу.
— Ну ты и не должна была.
— Ты помнишь в тот раз…? Как твоя мама пришла и ругалась, и стаскивала с тебя юбку, говорила: таким, как ты, нельзя, понимаешь, понимаешь. А ты плакала и вырывалась, а я молчала. Ничего не сделала.
— Я уже не помню.
Я пытаюсь улыбнуться. Губы не слушаются, лицу больно. Я злюсь. Мне не нужны ее слова, думаю я, они нужны ей. У Насти растет дочь с аутизмом. Растет в маленьком безжалостном городе у Оки, где мы сами были детьми. Она бы тоже не хотела ничего вспоминать, ей пришлось. Я пытаюсь сказать ей: «Ничего страшного», — но никак не могу. Я говорю: «Зачем ты мне это напомнила?».
Я вспоминаю мамины руки, юбку, тот день. Как я следующей ночью зубами кусала металлические застежки у джинсового комбинезона, который «так хорошо закрывает ноги и откляченную жопку». Хотела их погнуть и больше его не носить.
Я думаю: надо забыть обратно, мне и так с мамой сложно. А это все — лишнее. Лишнее и незачем.
В ответ на Настины слова я говорю что-то бессмысленное, автоматическое. Мы с ней давно уже не близкие друзья и не умеем говорить друг с другом.
С мамой тоже.
Сейчас, когда люди просят говорить с ними меньше, ничего не рассказывать, не мешать им жить — мне кажется, я понимаю их. Они же просто хотят любить свою страну, и да, другой не будет — я понимаю их.
Они думают, что это сработает.
Девочка
«Просто жить и любить» уже не получится.
Но жить и не любить не получится тоже.
Медуница, черемуха, Ока. Скошенная трава. Бабочки летят низко над тропой, страшно наступить.
Букет земляники в руке. Каждая ягода с полладони, такие у меня маленькие руки. В маминой руке горсть ягод, как в чашечке. Пока их ешь, украдкой целуешь ее ладонь в мякоть.
Здесь, не в России, тоже есть трава. Деревья есть — и березы тоже. Я ложусь под деревом в парке и смотрю в небо. В небе нет отличий. Просто понимаешь, что все чужое, как бывает иногда во сне.
—
Как звали ту девочку, я не смогла вспомнить.
Она выглядела лет на шесть. Не умела сидеть. Держала голову. Умела улыбаться. Говорила тихо. Все понимала. Плакала только ночью.
Когда ребенок не бегает, не возится в песке, ничего не хватает в руки, его кожа тонкая, нежная. Как у младенцев, еще не ношенная. Сквозь нее видны косточки.
Эта девочка лежала в больнице одна, без мамы. Ее мама тоже лежала в больнице, но другой. Сначала в реанимации, потом в стационаре. Они с девочкой пошли гулять в парк у дома, и какие-то люди закидали их камнями. Закидали девочку, «больную, отродье, дьявол вселился», но мама закрыла ее собой. Маме отбили почки.
Как над ней все охали и заботились! Даже медсестры, которым прежде было все равно. Я сидела с ней ночами, когда все уходили. Мамам запрещено было спать в детских палатах. Я ее переворачивала, держала за руку, пела шепотом в ухо.
Все тогда говорили другу другу: «Вот это не повезло!» и «Хорошо хоть [напали] сейчас [перед госпитализацией], с кем бы мамка ее оставила, а так хоть подлечится!».
Никто ни разу не сказал: «Как же они так», «Кто они», «Суд». Все говорилось с пониманием. Единственное, что удивляло всех: «Русская же девочка, что же они так! Видно же!».
И мамы всех национальностей гладили девочку по голове — пушистой, светлой.
Я помню, как думала тогда ночами: «Им не повезло, надо было идти в парке другой дорогой». Меня ничего не удивляло, не возмущало в этой истории. У девочки был церебральный паралич. У людей были камни. Все понятно.
Мне все было понятно много лет. Когда мне самой прилетело льдиной по лицу от второклассника у школы, я подумала: «Это потому, что ему неприятно смотреть» — я, кажется, даже улыбнулась мальчику.
Сейчас, конечно, странно это вспоминать, и все же. Я думала: люди чувствуют голод — они едят, боль — плачут, видят уродство — кидают камни. Ничего хорошего в этом нет, и лучше бы иначе, но их можно понять. Особенно детей, это ведь дети.
Ошибка думать, что человек с разбитым в кровь лицом всегда осуждает насилие. Нет. Страдание не дает никакого иммунитета. Скорее наоборот, оно заносит нас в группу риска. Со мной так можно было, значит, так можно. Мое принятие делает фашизм нормой, формирует привычку к беспомощности, молчанию, непротивлению злу.
Память разворачивается передо мной, не давая отвернуться. Себя я в фашизме никогда не подозревала, наоборот. Я же пострадала, значит, я хорошая.
Вторая девочка
В 14 лет мне предложили сделать операцию. Обещали, что ухудшений не будет, а вот объем движений увеличится.
Операцию мне хотелось. Мне вообще хотелось себя исправить, порезать, сшить заново.
Я проснулась после наркоза в реанимации. Вместо получаса наркоз длился четыре часа, сказали мне. Так вышло. Я не обратила внимание на их слова. Мне было невыносимо, чудовищно, безумно больно. Обезболить я не просила. Мне казалось, что мне, моим кривым ногам, справедливо больно.
На соседней кровати лицом ко мне лежала девочка. От пояса до кончиков пальцев она была закована в гипс. Всю ночь ей вливали кровь, один мешок за другим.
Ее лицо было белее гипса, белее реанимационных накрахмаленных наволочек. Ее глаза были открыты. Она смотрела прямо перед собой — на меня.
Ногти и губы у нее были сиреневые.
Медсестры подходили к ней и гладили ее по голове, делали ей обезболивающие уколы без счета, без расписания, из жалости.
«Помрет», — говорили они.
Ее звали Полина. Она не плакала. Когда действие очередного укола подходило к концу, ее рот чуть приоткрывался. Больно.
Ей было три с половиной года.
Ближе к утру пришла новая смена медсестер, и одна другой сказала: «Еще одну вот порезали. Два литра крови ей перелили. Все экспериментируют на них, никак не угомонятся. Хоть и не дети, а все равно жалко. Больно им».
Операции делали по конвейеру, не разбираясь. Сиротам делали все, что было в прайсе больницы и оплачивалось государством: вправляли тазобедренные суставы, рассекали сухожилия, отключали мышцы. «Диссертации пишут, — смеялись медсестры. — Родителям не нужны, хоть врачам пригодились. И не спросит никто».
Я подумала только одно: «Слава богу, это не обо мне».
Я нормальная, я хожу почти ровно, у меня есть мама и папа, я учусь в обычной школе, у меня ни одной четверки, я поступлю в Москву.
Не мне умирать одной, не мне бояться, не мне лежать с открытым от боли ртом, не мне жить в гипсе три месяца, не мне лежать в постели неделями, ездить в коляске, никогда не касаясь пола ногами. Я — другая. Со мной бы так не сделали.
Спустя три дня я встала на ноги и не смогла оторвать ногу от пола. Я могла поставить ногу на носок, могла поставить ее на пятку, но поднять от земли не могла. Хирург, который делал мне операцию, защищал в своей диссертации теорию, что если отрезать основные сгибатели (мышцы, которые сгибают ногу в колене и поднимают над землей), то можно уменьшить боли в пояснице.
О том, что при этом нельзя будет ходить, он, кажется, просто не подумал. Потом, на осмотре, он неопределенно пожал плечами и сказал: «Ну а куда тебе ходить, ты же на домашнем обучении», — и принес пару костылей.
«Лучше бы мы обе умерли тогда ночью в реанимации», — подумала я.
—
Если я рассказываю о своей операции, все спрашивают: «Ты разобралась? Ты наказала их? Сейчас-то такие операции уже не делают?».
Нет. Я не наказала их. И операции продолжаются. А я решила, что намучилась достаточно. А мамы, дети и врачи разберутся сами. Никто не пришел подсказать мне, что я совершаю ошибку, никто не защитил меня. Мои физические терапевты в той больнице знали, но решили, что скандал за меня не стоит премии (еще один случайно подслушанный разговор), и промолчали. Так почему же я должна тратить свою жизнь на это? Я не хочу, в мире есть много вещей поинтереснее.
В мире есть вещи поинтереснее: любить, растить детей, смеяться с друзьями, просыпаться утром в своей постели в своей стране.
Но человеку, который готов закрыть глаза на то, как их забирают у других людей, нужно быть готовым к тому, что их заберут и у него.
Никто из нас не «другой».
Мне умирать одной, мне бояться, мне лежать с открытым от боли ртом.
Ух. Хорошо сказала, да поздно.
—
Умберто Эко писал о средневековье, я читала.
Умберто Эко писал о фашизме, но это мне было неинтересно.
Теперь я не могу читать ничего, кроме умных, глупых, странных, путаных, сложных, бесполезных исторических и философских статей.
Девятый признак фашизма: «Жизнь воспринимается как непрерывная война, пацифизм — как сотрудничество с врагом».
Сейчас каждый обрел себе врагов. В тех, кто уехал, в тех, кто остался, в тех, кто работал на Первом, в тех, кто ни разу не побывал внутри автозака. Кто не был на митинге, потому что «помешали погодные условия», но собирался. В тех, кто потерял смысл и кто еще потеряет.
«Напишите себе письмо в день перед войной», предлагает одно замечательное издание.
«Обменяй валюту, — пишут люди сами себе. — …скажи другу уезжать из Бучи!».
В моем было слово: «Поздно».
Но если бы я могла написать себе письмо в жизнь перед войной.
Защищайся, писала бы я, защищайся. Разговаривай, объясняй, требуй прав. Поговори начистоту с родителями, собери документы и подай в суд на врачей. Не молчи, когда тебе говорят, что по закону от 1947 года ты умственно отсталая (как любой человек с поражением нервной системы) и должна забрать документы из института. Не молчи, когда преподаватель ставит тебе зачет автоматом на первом занятии, «лишь бы рядом не видеть, неприятно». Не молчи, когда мама говорит, что у мальчика в школе две мамы, надо бы заявить на эту семью в опеку. Жизнь в России — это непрерывная война, и ее можно проиграть.
Однажды они придут и скажут: делайте, что хотите, но не говорите слово «война», говорите «спецоперация».
14-й признак фашизма: «Использование новояза».
—
Я больше не верю в свой нравственный закон, свою надежность. Мой внутренний компас указывает на Россию, я родилась и выросла в ней, и я люблю ее. Я не могу найти у себя другой крови, другой паспорт, а если бы нашла, ничего бы не изменилось.
Я состою из памяти о том, как красива Ока, как сладко пахнет воздух дымом ранней весной, как можно обращаться с людьми, как будто они другие (больные, убогие, неравные), а жить при этом счастливо.
Передо мной — и мне кажется, что и перед каждым, кому сейчас больно жить, — стоит огромная маленькая задача: остановить фашизм внутри себя.
Война состоит из людей, и, чтобы остановиться, она должна остановиться в каждом.
Читайте продолжение цикла колонок Яны Кучиной здесь:
Мнение автора может не совпадать с мнением редакции.