Умирать — это как день рождения

Монолог кинорежиссерки Маши Черной о том, как пережить войну, смерть и любовь

Война, эмиграция, возвращение в Россию, любовь на подпольных боях, онкология мамы и ее просьба об эвтаназии — режиссерка документального кино Маша Черная рассказывает о том, что она пережила этим летом.

Чтобы не пропускать главные материалы «Холода», подпишитесь на наш инстаграм и телеграм.

I. 

Я не могу об этом говорить, но я хочу об этом рассказать и расскажу.

Пожив за границей, этим летом я снова оказалась в России, не понимая, что делать дальше. Моя мама очень тяжело заболела. А я сделала подрывную вещь в военное время — влюбилась. 

Мы познакомились на подпольных боях, где юные художники и музыканты дерутся до крови. Я пришла туда с камерой, чтобы снять все это на видео. Парень с разбитым носом подошел спросить, что я буду делать с материалом. Он оказался организатором боев и ювелиром. О том, что он младше меня на 12 лет, я узнала случайно, про свое криминальное прошлое он рассказал сам. У него невозможно было выиграть в карты, он учился по фильмам о советских аферистах, носил костюм и ездил на скейте. Он как будто вышел из моих заметок для будущих сценариев, хотя придумать такого человека невозможно. 

Я не чувствовала себя старше, даже наоборот. И я заставила себя поверить и в любовь, и во все хорошее. Ювелир, влюбленный еще и в свое дело, он сделал мне серебряное кольцо с флюоритом, чтобы я всегда помнила о нем. 

Я думала, как спасительно все это на фоне смертей, войн, летнего московского кошмара. Кто-то мог бы сказать, что это опрометчивый поступок с очевидным грустным финалом, но я предпочитаю не осторожничать, когда жизнь дает прожить хотя бы счастливый кусочек. Так что однажды я сказала: все это плохо закончится, давайте скорее начнем. 

В начале января я уезжала работать в Грузию. 24 февраля встретила в глухой деревушке на границе с Азербайджаном. Весной вернулась в Россию ради другого проекта и решила остаться на лето: подумать, навестить близких. Но проекты один за одним отменялись, я стала жить на кредитку, переставая понимать, чем вообще хочу заниматься, да и чем занималась раньше. 

В середине июня, еще не зная ни ювелира, ни о маминой болезни, я проснулась от стука в дверь своей спальни. Кто там? Ответа не было, я открыла. За дверью никого. В шутку я сказала другу. «Знай, что мне сегодня ночью стучали. Говорят, так стучатся новости или смерть».

Месяц спустя, уже на чердачке у своего ювелира, я получила сообщение от мамы, самой большой оптимистки на свете:

«Сегодня меня все бесит. Наверно, потому, что терпение мое на пределе. Я устала от боли, от невозможности нормально есть, спать, ходить и еще по мелочи. Не могу ничего делать — из-за боли или слабости. Похудела еще на три килограмма. Ирка приезжала, говорит: не особо бросается в глаза, ну и хорошо. Вчера ездили с Никитой на УЗИ. Нашли, из серьезного, пневматоз кишечника. Это вторичная штука, надо искать первопричину, на выбор там много вкусного. Мечта умереть быстро и безболезненно разбилась в прах. Слава богу, есть обезболивающие, которые хоть как-то действуют, но, скажу тебе честно, я бы предпочла пистолет. Валька обещал свозить меня в парк, пока я еще могу ходить».

Я поняла, что пришло время взрослых проблем. Я почувствовала себя ребенком перед грядущим штормом и боялась не справиться.

Я приехала к маме в Тулу. Я запретила себе плакать рядом с ней, а потом и вообще. Из-за этого не решались, кажется, плакать и другие. Мама похудела на 12 килограммов и выглядела прекрасно. Снимай меня, пока я красивая! Но я не успела ее снять. Она сказала: поставь мне музыку. Я танцевала для нее. Она сказала: пой, ты хорошо поешь. И я запела.

Через день после моего приезда маме резко поплохело, как будто она держалась все это время, чтобы меня увидеть. Она ненавидела систему, врачей и не хотела знать, что с ней, а мы тем временем думали, что это просто долгая простуда. 

Родственники положили маму на обследование в московскую больницу. Три дня она провела в палате с ранеными военными. Рассказывала мне про их лица, как угощала их черешней и, несмотря ни на что, жалела.

Я уехала со своим фильмом на кинофестиваль. Меня отвезли в Юрьевец, где я снимала прошлым летом и которым грезила весной, сидя в Грузии. Я снимала там фильм про чудо, в Юрьевце жил блаженный, которого избили до смерти, а теперь 300 лет ходят к его мощам. Я сидела у любимой церкви с его мощами на горе и думала, что только об этой лавочке и мечтала с февраля. Мне позвонила мама. У нее обнаружили рак.

В окопах не бывает атеистов, я прождала два часа вместе с другом-полицейским, пока закрытую церковь домоет жена попа, и спустилась к мощам. Полицейский спрашивал: «Зачем ты принимаешь все так близко к сердцу?». Это моя суть и моя работа — пропускать все через себя и перерабатывать. Сказав это вслух, я еще не понимала, что в ближайшие месяцы больше не смогу этого делать. Чтобы сохранить себя, я перестану быть собой, перестану что-либо по-настоящему пускать внутрь. 

Знакомый патологоанатом помог маме снова лечь в больницу на обследования, уже в Туле. Мы все еще не знали диагноз. В палате воняло липкой смертью. Мы застряли в бюрократическом тупике и медицинском детективе, не могли начать лечение, понять, какой именно у нее рак и на какой стадии. Матери предложили сделать колоноскопию с риском, что трубка не пройдет и убьет ее. Колоноскопия не предполагала наркоза. Врачам надо было видеть, как ей больно, чтобы не порвать кишечник. Я сказала: только через мой труп.

Мама давно пришла к буддизму, так что смерти не боялась, она боялась немощи и боли. А маме было очень и очень больно, и ей нужны были опиаты. Мама попросила помочь ей покончить с собой, если это понадобится. Мы с братом пообещали, что сделаем все, что сможем. Я написала своему ювелиру с криминальным прошлым: нам нужен пистолет или трамадол, сможешь помочь? И он сказал: да, смогу.

II. 

Мама сказала, что умирать — это как день рождения. Все тебя любят, звонят и приносят подарки. Мама сказала, что не важно, какая из наших встреч будет последней. Мама сказала, чтобы мы не расстраивались, если ее не станет. Мама много лет работала в театре, писала пьесы и рассказы. Она умела говорить и думать, она обожала черный юмор и умела делать волшебство из ничего. Когда-то она гадала людям и лечила их, пока не пришлось сказать одной женщине, что у той умрет ребенок. Ребенок умер. Когда-то мама бешено стучала на печатной машинке, шила ночами странных кукол, делала мне мечи и шпаги для фехтования, принимала гостей. Теперь она лежала в палате со странным шкафом-купе, без возможности помыться и без сил спуститься по лестнице. 

Опиаты нам дали в больнице. От них мама видела огни и пятна, санитаров, что предлагали ей сбежать из больницы, потому что там все не то, чем кажется. Она злилась от боли, ругалась и обливала меня водой. Она думала, что мы поссорились. Она спрашивала, сколько собак в Казахстане. Она переставала понимать, что происходит и как действовать дальше, я объясняла ей, но она забывала все снова. 

Однажды я поняла, что мама больше не может принимать решений. Ей не нужно ничего знать и понимать. Теперь достаточно, чтобы все знала и понимала я. Я знала, что измененная мама — самое страшное для меня. Но я терпела, пыталась шутить, держала ее за тонкую ручку с непроходящим синяком от капельниц. Человек с замутненным сознанием — большое испытание для эго его близких. Он дергает тебя за него, обижает и злит, когда ты и так на нервах, но все это совершенно не важно, твое эго тут ни при чем, нужно просто улыбаться и вытирать воду с лица.  

Ковид вернулся в Россию, поэтому посещения в больницах запретили. Тогда мы с братом научились пробираться в масках через черный ход, заботливо оставляя его открытым для таких же нарушителей, как мы.  

На улице стояла жара, мы ездили по диспансерам, пытались что-то решать, бегали, бились. В кабинете, в который я не попала бы просто так, а попала по связям, мой взгляд упал на бодрую букву Z на телефоне заведующей отделением. Мы, наверное, ровесницы. Я готова просить за маму у человека с любой из наклеек в мире.

В определенные часы дня сознание мамы прояснялось. Она радовалась, видя нас с братом вместе. Однажды мама наклонилась к моему уху и сказала: подари ему на день рождения хорошее мороженое. Она хитро и по-детски улыбнулась, как она улыбалась всегда, когда была здорова. Я проглотила комок и сказала «хорошо».

Прощаясь, мама повторяла: «Идите и веселитесь! Я приказываю вам веселиться. Идите в бар, езжайте к друзьям на свадьбу». И я поехала, благо этим летом свадеб было много. Еще в мае я ходила по центру Москвы и не понимала, как у людей получается так легко пить коктейли в нарядных платьях. В конце июля я прыгала в водохранилище в шелковой пижаме и танцевала со всей дури.

Какой-то из летних рассветов я встретила в огромной мастерской окнами на церковь, она уже начинала золотеть. В дымной комнате толпа пьяных и нарядных молодых людей кружилась под песню «Этот поезд в огне», я подумала, что почему-то оказалась в неснятом кино Соловьева. Ювелир сидел счастливый на подоконнике, болтал про любовь и про то, как хорошо было бы вместе переехать за город. Он познакомил меня со своей семьей, носил мое фото в кошельке, научил играть в нарды из пивных крышечек, починил краны в моем доме и подарил еще одно кольцо. Мы приседали по 10 раз за каждое матерное слово, готовили завтраки, рассказывали сказки и истории из жизни. Он ненавидит наркотики и слабых, его сестра покончила с собой, его отец в инвалидном кресле, он навещает его каждую неделю. 

Ювелир и его чердак, а точнее, его вселенная, стали моим спасением: как только мне было плохо и непонятно, я могла бежать туда и чувствовать себя легче. Мы с самого начала знали, что оба собираемся уехать из России осенью, причем в разных направлениях. Было ясно, что прощание близко. Я подумала почему-то, что когда лето закончится, я попрощаюсь вообще со всем. 

Денег становилось еще меньше, точнее, это и так были деньги банка, а не мои. Мой сосед по дому резко решил съехать, оставив меня со сломанным унитазом и полной квартплатой. Хуже всего было то, что из-за кризиса внутри и напряжения у меня не было никакого способа хоть как-то творчески переработать все, что происходит. Не было ни проекта, ни затеи, я не могла даже писать. 

Когда в очередной раз мне позвонили с новостями из больницы и я уехала к маме, ювелир переменился и стал отвечать односложно и туманно. Я спросила, хочет ли он меня видеть на своем дне рождения и вообще, он сказал: «Я сейчас ничего не знаю». 

Я поняла, что прощание еще ближе.

Наша кошка, которую мама держала на земле исключительно своей волей, начала так же мучительно умирать дома. Их обеих рвало белой пеной. Я попросила свою подругу-ветеринара об усыплении, но через пару дней кошка умерла сама. Мы скрывали это от мамы, продолжали рассказывать, как она там поживает, а кошка лежала где-то под иван-чаем на железной дороге, где брат ее закопал.

В один из вечеров кто-то вскрыл наш подвал и переворошил личные вещи нашей семьи. То же самое произошло, когда умирал мамин отец. Репрессированный в 1937-м, он после реабилитации перевез близких в этот дом в Туле. Здесь селили и тех, кто прошел лагеря по политстатьям, и тех, кто за ними когда-то надзирал. Дом называется «Северное сияние», потому что лагеря находились на Крайнем Севере в Коми. Под конец жизни дед тяжело заболел и покончил с собой, чтобы не быть никому обузой. Я была маленькой.

Брат утверждал, что его интуиция говорит: происходит что-то нехорошее, только черт его знает, что. Я сказала, что похер что, но это значит, я должна пойти туда и сделать что-то и там, в глубине и темноте. Я пошла в подвал и говорила со смертью. Я говорила, что кошка умерла, а значит формально смерть уже взяла свое, пусть отстанет. Всю свою волю я направила на те две вещи, которые мы не можем контролировать, кроме которых все в мире в сущности ерунда, с которой мы в силах разобраться сами. На смерть и на любовь. 

В ту ночь в соседней от мамы палате умерла женщина. Я думала о том, как Смерть ходила по больнице в поисках мамы, а я, сопля, пыталась ее обмануть. 

III. 

У меня получилось отвезти маму в Москву, чтобы сделать биопсию, которая позволит наконец получить лечение. 

Я собирала ее. Сделать срочный тест на ковид, забрать все бумаги и три пакета вещей. Я ходила со сжатыми от сосредоточенности зубами по больнице. Мама сказала, что хочет покурить. Заядлая курильщица вот уже 50 лет, она не могла просто спуститься по лестнице. Я была против. Она, раздраженная от боли, заявила, что у меня нет права ее контролировать — если я не дам ей сигарет, она вообще никуда не поедет. Я сдалась, мама покурила. Ее вырвало. Чтобы друзья, пришедшие помочь, не смотрели, она пошла в халате и тапочках куда-то к теплотрассе, слабо позвав меня. В машине она сказала: «Прости меня, я больше никогда не буду». Она заплакала, как ребенок. 

Только когда мы приехали в Москву и вышли из машины, я поняла, что мое тело было напряжено все три часа дороги, будто я сама несла сюда маму. Тело сообразило, что можно немного выдохнуть, и уже к вечеру я слегла с температурой. Тело — интересная штука. Я узнала, что в мышцах пресса у меня живет злость, чувство, с которым я раньше была почти незнакома. Оно сжимало мой живот и держало все, что готово было развалиться. Злость делала меня выносливой и сильной. Я тратила эту силу на то, чтобы не переворачивать машины, не подбегать к людям на улице, не трясти за плечи, не разбивать окон и не кидать урны в стены. Приступы злости приходили, и я разрешала им просто бродить по мне, не давая выйти наружу. Я стала видеть, как протыкаю свой злой живот ножом. Я не хотела себе навредить и тем более умереть, я хотела довести себя до предела. А еще, чтобы физическая боль сравнялась с тем, что я ощущаю внутри. 

В московской больнице маме стало лучше, даже ум совсем перестал мутиться, потому что ей прописали схему обезбола. Я повезла ее назад в Тулу, домой, где у нас была только одна задача: кормить маму, чтобы она окрепла. Иначе ей не дали бы химиотерапию. Она радостно сообщила, что доктор рекомендовал ей красную икру и мороженое. В ее животе было три дырки от лапароскопии, и мы это сфотографировали. Ей было смешно: будто простреленная бандитка. 

Она съела всего одну ложку пломбира и сказала: «Мне кажется, я не смогу. Не злись на меня».

Я снова поехала в Москву. Мы мчались на машине моей подруги, громко орали песни. Я поняла, что чувствую себя счастливой. Как это возможно, чувствовать столько боли и одновременно тупое счастье жить? 

В битве с больницами образовалась пауза. Теперь мне нужно было получить объяснение от ювелира. Неизвестность — это хуже, чем если бы он просто послал меня к черту.

Я добилась встречи, он акурил и спросил: «Зачем пришла?». Он был похож на другого человека, принявшего новые решения. Так и оказалось. «Вещи изнашиваются, и их выкидывают, — сказал он. — Уходи, я жду, когда ты уйдешь». И я ушла. Прошла метров 500 и упала на какую-то лавку недалеко от Кузнецкого моста. Я держалась за свой злой живот, потому что казалось, что нож, наконец, в него ударил. За все это время я ни разу не давала воли слезам, но сейчас рыдала так, что люди, которые не боялись подойти, спрашивали: «Вам больно?», «Вызвать скорую?». Я выдавливала: «Нет, но да, больно, но нет, не надо, спасибо». 

Пока мы ждали результатов биопсии, мама стала совсем плоха. Святой онколог сказал, что есть последний шанс. Если это яичник, то маму можно попробовать прокапать и кормить внутривенно. 

Позвонил брат, его голос изменился. Он сказал, что мама больше ничего не ест, совсем не ходит и слабо понимает мир вокруг. Ей больно и плохо, он не справляется сам, он не понимает, как ей помочь. Я не представляю, что за дни он прожил с ней, стонущей и кричащей, бормочущей на нечеловеческом языке. У каждого из нас была своя тяжесть, которую каждый брал на себя. 

Я поехала в Тулу, чтобы положить маму в новую больницу. Я никогда не видела таких больниц. В тульской деревне, будто лагерь для детей, какой-то яблоневый сад с разбросанными одноэтажными столетними корпусами и клумбами. Там было бы хорошо умирать. Результат биопсии пришел обнадеживающий, несмотря на метастазы по всей брюшине, вызывающие адскую боль. Скорее всего, это только яичник, но небольшой риск, что опухоль и в слепой кишке, оставался. 

День, когда мы везли маму на санитарном такси в этот деревянный хоспис, был одним из самых страшных. Мама кричала и злилась, у нее горели ее черные глаза. Это была уже не совсем она, но где-то в глубине наша мама еще обитала. Мы держали ее за руки по дороге, она сжимала наши ладони, понимая, что мы — ее дети.

Врач сказала: «Я плохая женщина, поэтому скажу вам, как есть: то вопрос времени, причем очень короткого. Я в чудеса не верю». Зачем же она так сказала? Это же прозвучало как вызов! Я стала верить: вдруг ей станет лучше, вдруг она оправится. Когда мы вышли из кабинета, нас попросили подписать бумагу, что мы предупреждены о «возможном неблагоприятном исходе».

Мы не видели даже маминой палаты. Мы не могли ее навещать. Я надеюсь, я больше всего надеюсь, что она понимала, что мы не бросили ее и были рядом. 

Через два дня без связи с мамой, на праздник Успения, я проснулась в восемь утра на электричку — собиралась съездить на большой фестиваль за город, забыться и проводить лето. Я увидела пропущенный с тульского городского. Я перезвонила.

«Сегодня утром, в 6.30, ваша мама умерла».

Она умерла ублюдской смертью, именно так, как она не хотела. Сраного чуда не случилось. Я не плакала. Я не брала трубки от похоронных агентов. Я сказала всем не трогать нас с братом до завтра. Я уехала на фестиваль, танцевала, пила, обжигала плечи под солнцем и плавала в пруду. Это было одно из лучших решений за последнее время — мне удалось растянуть, отодвинуть понимание того, что случилось. А на следующий день я поехала организовывать похороны. Брат попросился не участвовать в этом, не видеть тела и не видеть людей, и после всего, что он вынес один, у меня не было к нему вопросов. 

Я зашла в нашу с мамой переписку. Последнее сообщение я отправила ей 17 августа: «Как ты? Люблю тебя очень». Она не ответила. Но прочитала. 

Я долистала до февраля. 21 числа она написала: «Кажется, я тебе говорила, что иногда мне кажется, что осталось сделать вот еще усилие, и я наконец разгадаю Очень Важный Секрет. Но просто непонятно, в какую сторону, в каком направлении делать это усилие. Поэтому пока я хотела бы прожить хотя бы Один Правильный? Идеальный? Безупречный? День. Это очень маленькая задача, но очень, оказывается, непростая».

IV.  

Впервые в жизни я зашла в нашу квартиру, когда в ней не было никого. Раньше тут всегда была мама и кошка. Теперь только я и вещи, так много вещей, теперь они ничьи. Брат на смене, он еще ничего не убрал. Гора лекарств, памперсы, тряпки повсюду. Я сгребла это в пакет и заправила мамину кровать. Мне нужно было собрать маму в последний путь. Я нашла платье и ботиночки. Я почистила их. В карман платья положила новую пачку сигарет, вытащив одну и спрятав к себе. Подруга сказала: ей нужна зажигалка, ее тоже надо положить. Я рассмеялась, представив, как крематорий взлетает на воздух к чертям из-за подобной выходки.

Дальше мамин друг патологоанатом довел меня до истерики, а похоронщик с разбитым (не зря) лицом отказался с нами работать, я же подумала, что труп моей мамы, который по словам работников «портится» буквально в заложниках в морге, и я совсем не понимаю, что делать. ЗАГС с очередью брачующихся, получение свидетельства, агенты, агенты, кто наебет меня меньше, деньги, крематорий, приглашение людей. Минус на моей кредитке достиг сотни, но хотя бы на похороны люди без особых просьб наприсылали за два дня полную сумму, а умирать недешево.

Меньше всего я хотела прощания с трупом. Я ненавидела его, это тело. Это не моя мама, это тюрьма, в которой она умерла, тюрьма, делавшая ей больно и ужасно. Но, как написали мне умные, блядь, люди в интернете: «Ты поймешь это, когда у тебя умрет кто-то близкий». Я поняла, что кому-то это может быть важно, как факт, как доказательство. Как закрытие гештальта вместе с закрытием крышки гроба. Я хотела хорошее прощание-встречу отдельно, не в похоронной обстановке, но мамины друзья сказали, что не надо париться — они соберутся своим кругом сами. Мне стало и легко, и пусто. Мне самой оказалось важно увидеть ее друзей и послушать их. 

Брат попросил вскрытие, и слава богу. Оно показало, что мы сделали все, что могли, а не могли мы ничего, с самого начала. Это все же была слепая кишка.

Мне нужно было, наконец, позвонить отцу и сказать, что случилось. Они с мамой развелись много лет назад. Он был в курсе про рак, но мы давно не созванивались.  

Я набрала какой-то из номеров, что был у меня записан. 

— Папа, привет. 

— Привет. 

— Можешь сейчас говорить? 

— Могу. 

— Я звоню сказать, что мама умерла в воскресенье, завтра я ее хороню. 

После паузы человек на том конце провода совершенно спокойно спросил: «А вы кому звоните?». Я завопила в трубку: «Вы не мой папа!». Извинилась, отключилась, засмеялась. Настоящему отцу я дозвонилась позже. 

Умирать — это как день рождения

1 сентября, отвоевывая цветы у школьников, мы поехали в крематорий. Цветочница похвалила мой выбор лилий, сказав, что они простоят долго. Я сказала, что это, конечно, хорошо, но нам ни к чему, ведь они сгорят вместе с моей мамой уже через пару часов. 

В крематории нам сообщили, что бронь отменили. И что они, возможно, не смогут нас принять сегодня, потому что мы вот такие вот какие-то плохие и чего-то не поняли. Уже наученная никого не слушать, я подождала очереди в окошко, думая только о том, что буду делать сутки с «портящимся» трупом своей мамы и гробом, чтобы сжечь все это уже завтра. Закончив с педагогикой, крематорская женщина сказала, что наше время свободно, и все сейчас сделают. Не знаю, принесли ли ей удовольствие белые лица моих близких в те минуты, когда они думали, что кремации не будет.

Я сняла все на камеру, за что заплатила дополнительные 250 рублей. Честнее сказать — я не смогла смотреть на очень страшный труп своими глазами, только через камеру, которая делает все ненастоящим. С камерой ты можешь выдержать то, чего нельзя вынести, когда ее нет. Может быть, поэтому я когда-то занялась документальным кино.

Люди говорили с мертвым телом, и я была им благодарна за это. Кто-то благодарил, а кто-то попросил прощения. Почти все разошлись. 

Я вытащила из кармана тонкую сигарету. Я такие не курю. Это была сигарета из маминой новой пачки, что горела сейчас где-то с ее телом в кармане платья. Я покурила, как будто вместе с мамой. Мы уехали.

Похороны — это прощание для других, для самой себя мне понадобится что-то другое. Есть фактология, бла-бла-бла, мама умерла, как нехорошо. Настоящее событие в том, что мамы больше никогда не будет, что мы не поговорим, а мы, ох, как говорили и были близки, что мир изменился еще сильнее и что она сказала в июне: я не хочу умирать, когда в стране все так, как сейчас. И умерла.

Все закончено, но сейчас наступает самый опасный период. То, что держало на плаву, ежедневные решения проблем для других, позади, и теперь надо не утонуть.  

Мне всегда было сложно чего-то просить, но эти месяцы сделали меня другим человеком. Мама до последнего боялась кого-то напрячь, а я говорила: «Какого “того самого момента” в жизни ты ждешь?». Мне нужна вся поддержка, что бывает на свете, и я больше не постесняюсь, как ребенок в гостях, взять у мира все, что он может мне предложить.

Я верю, что мертвые делают подарки. 24 февраля забрало у меня чувство собственной правоты, а ад, из которого я вышла, мне его вернул. Из кусочков всего, что я умудрялась снимать этим саморазрущающимся летом, я хочу сделать фильм. Я собираю фотокнигу. Я напишу обо всем, что произошло, еще стопку текстов. 

Я научилась никого не слушать, и мне не страшно от того, кто и что обо мне подумает. Я прощалась со своей страной, приехав сюда в апреле. К осени я попрощалась со своей мамой и со своей любовью. Я пережила это лето «стально», я не сломалась. 

Я узнала, что и я, и мои друзья в тысячу раз крепче, чем я думала. Теперь в тысячу раз крепче и мои оптимизм, и жизнелюбие. Я пронесла их через этот огромный подвал лета. Я хочу оттолкнуться от всех этих могилок, как от трамплина. Прежние битвы закончены, теперь самая непростая — за себя и свою жизнь, пришедшую в состояние красивой руины за эти месяцы. Но руины я любила всегда.

Поддержите тех, кому доверяете
«Холод» — свободное СМИ без цензуры. Мы работаем благодаря вашей поддержке.