Ты думаешь, мне не больно

Журналистка Яна Кучина — о том, как толерантность к боли воспитывает принятие насилия

Уже полгода как люди в России сживаются с войной. Кто-то эмигрирует, кто-то начинает поддерживать государство и делить людей на своих и врагов, кто-то замыкается в себе и живет так, будто происходящего не существует. Но повседневная жизнь людей мало поменялась: насилие как было привычной средой, так и осталось. Журналистка Яна Кучина разбирается, как терпимость к боли превращается в терпимость к насилию.

Это третья колонка цикла. Предыдущие можно прочитать по ссылкам: «Я начинаю с себя», «Потерпи, любимая»

Мнение автора может не совпадать с мнением редакции.

Папа сказал: «Ладно, возьмем тебе котенка».

Дождался, пока я улыбнусь и представлю своего котенка. Того самого, серого и пушистого. Я играла с ним у дяди Сережи утром, но папа сказал: «Нет, даже не думай».

«Но сначала ударь маму. Ударишь — будет тебе котенок».

Я посмотрела на маму. Мама улыбалась. Я посмотрела на свою руку. Руке было пять лет. Рука была маленькая, а мама — большая.

Я ударила, ладонью, легким громким хлопком.

Папа рассмеялся, мама быстро встала и ушла плакать. Я сказала ей в спину: «Мам, ну я же не больно! Ну скажи, что не больно! Папа, я не больно!».

Папа смеялся. Он был доволен. Мама верила, что я ни за что ее не ударю, а прав оказался он.

Про котенка он пошутил.

Я тогда долго плакала, спрятавшись в кладовку.

Мама казалась мне предательницей: плачет, хотя ей не больно; плачет, хотя мы были заодно: обе хотели котенка и не могли уговорить папу. Плачет, хотя, когда она меня бьет на занятиях, когда ходить учит, чтобы я выше поднимала ноги или больше старалась, — я не плачу. Я верю, что она «мне лучше делает». Котенок — нам обеим лучше, так почему она не могла потерпеть?

Еще я плакала, потому что моя ладонь болела. И голова болела. И живот. И мне было грустно, что я совсем не похожа на своего веселого папу. И у меня никогда не будет котенка.

Легенда о Скейтбордисте

Сейчас мои косметички и рюкзаки набиты обезболивающими. Я знаю, что не нужно терпеть боль, но все равно иногда не принимаю их, пока кто-то рядом не скажет: какого черта, Яна? Я отвечаю рассеянно: но мне пока недостаточно больно. Я же могу терпеть.

В детстве я прятала подорожники в карманы, в рукава и под носки. Про запас. Помните, лучше всего держатся на ране подорожники подросткового возраста. Маленькие быстро отваливаются или рвутся, пожилые — топорщатся и щекотят. Прежде чем налепить листик, его нужно лизнуть.

Я лепила их на раны, привязывала к ногам травинками или шнурками, скотчем, изолентой лишь бы «не загнали домой» за то, что опять вся в крови. Разбитые ноги — это стыдно. Это значит, ты плохо ходила. Больно — это слабость. Это значит, другим детям дома попадет, что они с тобой играли и ты упала. Подорожник останавливает кровь за несколько минут, а боль не имеет значения. Если болит, говорила мама, то все хорошо. Если еще болит — то ты живая.

У меня церебральный паралич. Чтобы поставить меня на ноги, мама занималась со мной советской лечебной гимнастикой, в части растяжек умноженной на великий и безжалостный балет. Больно было почти всегда. От боли бросало то в жар, то в холод, появлялось туннельное зрение. Когда в глазах темнело, я говорила: «Хватит». Мама кивала и тянула еще немного выше или прямее. Только это «немного» и засчитывается, объясняла она. Только то, что ты смог «через не могу».

Я говорила: «Да, конечно». После занятий тошнило и кружилась голова. Я ложилась на кушетку лицом вниз, мама говорила: «Не лежи. Встань, походи. Пусть тело запомнит, как это — ходить с прямыми ногами». Тело запоминало, что ходить — больно.

В больнице, куда я ездила на реабилитацию, была легенда о Скейтбордисте.

Был такой мальчик, говорили они, он ходил еще хуже тебя. Вообще, можно сказать, ползал. На полусогнутых. Но он и его мама не жалели себя, а трудились. Мама на ночь надевала ему туторы — такой съемный гипс, который делают будто бы для твоей ноги, но уже прямой, — и он в них спал. Потом у него поднималась температура от боли, прям 39,9, прям под 40 поднималась, и тогда мама его на полчаса разматывала. А когда температура падала, он сам просил: «Мама, давай опять». И она его заматывала, потому что знала, что так надо. И мальчик знал. И через год у него были совсем ровные ноги, и ходил он совсем незаметно. Не веришь мне? Тогда слушай: он выиграл соревнования по скейтборду. Среди здоровых, ага.

А ты приседания пятьдесят раз сделать не можешь. А вы ее жалеете, мамочка!

Скейтборд, конечно, добивал. Это как если бы кто-то где-то научился летать, сто раз подпрыгнув. История Скейтбордиста всегда рассказывалась в назидание: мамы передавали детям, а физические терапевты мамам, чтобы те не давали спуску.

Со временем я стала огрызаться на рассказчиков: «Покажите того мальчика, вряд ли он выжил». Я была уверена, что это выдумки, но, когда мне исполнилось 16, я случайно его встретила. Все оказалось правдой, даже скейтборд.

Сейчас я знаю, почему боль на растяжках была такой невыносимой, что доводила до температуры и темных пятен в глазах. У меня была травма мозга, и от нее в наследство осталась спастика. Спастика — это поломка. Спастика, которую пытались победить балетными растяжками, — это постоянная команда от мозга мышцам сократиться до предела. От боли она только увеличивается, ведь, если телу больно, оно должно напрячься и быть готово дать бой, спастись от смерти. Когда тянут спастичные мышцы, боль такая, будто бы их сейчас порвут. Тело рефлекторно тянет мышцу в одну сторону, стать короче, чужая рука в другую — стать длиннее.

Мама всегда говорила, что на занятиях надо думать о движении, широком и плавном, чтобы мозг к нему стремился. Я помню, как я цеплялась пальцами за кушетку и думала: это мама, мама, мама, давать сдачи нельзя, вырываться нельзя, надо дать сделать больно, дать сделать мне больно, мне больно, больно.

Мама говорила: «Лицо должно быть расслабленным с полуулыбкой. Тебе же нравятся балерины? Вот нас так учили на всех занятиях. А представь, как мне было!».

Однажды я нашла документы с датой, когда мне оформили инвалидность. Мне было около двух лет. Я спросила, во сколько началась реабилитация: в год и семь месяцев.

Мам, говорю, в год и семь месяцев детей нельзя научить песок не есть, как ты меня научила гимнастику делать?

Я не учила, я заставляла, говорит мама. Да, было больно, но я же могла сделать еще больнее. И ты все понимала, все делала, всегда. Ты была такая умница.

Я была такая умница, и мне повезло с мамой.

Моя мама плакала, если я плакала. И плакала, сделав мне слишком больно.

Я помню, как я утешала себя на растяжках, связанная, в слезах и соплях: моей маме, которая затягивала ремни, хуже. Мне больно, но ей — хуже.

Думаю, это, в конечном счете, спасло меня. Я запомнила, что делать другим больно можно: ради их блага, здоровья, ради котенка, сладкого кулечка с костями и пухом, который будет любить тебя, даже если ты криво ходишь, — можно. Но это больно, для тебя самого очень больно.

Ты думаешь, мне не больно

Первая Перевязка

Мне было 11 лет, когда я узнала, что от чужой боли бывает весело.

Мне делали очередную операцию, странную по моим сегодняшним знаниям, но кажется, вреда мне тогда не хотели. Врачи удлиняли сухожилия: вырезали кусок, вшивали его чуть выше. По крайней мере, так они объясняли мне и маме ход операции, кромсая листочки в клеточку. После операции нужно было еще три недели пролежать в гипсовых туторах от бедра до щиколотки. Не знаю, что было бы с нормальной реабилитацией, но за три недели неподвижности мои мышцы ослабли, частично атрофировались, а спастика увеличилась в разы.

Но я ничего этого не знала, я ждала, как дурочка, обещанную легкость движений. Думала: упрошу маму учить меня танцевать. Немного. Чуть-чуть. Чуть-чуть, но я буду так стараться, с такой полуулыбкой, что там и до станка недалеко.

На операционном столе хирург, веселый бабник, любовь всего отделения, нежно сказал мне в ухо: «Знаешь, кем я мечтал быть всегда? Ветеринаром. Режешь кошечек как хочешь. Сдохла кошечка — и никакой ответственности! Ну, спи давай».

Я была голая, лежала на операционном столе с раздвинутыми ногами. Испугалась бы до смерти — но подействовал наркоз.

Первый день после операции боль была невыносимая. Я лежала, и по лицу катились слезы. Тихо катились, потому что на любой звук напрягались голосовые связки, а за ними все мышцы в теле — и места разрезов тоже. Обезболивали меня каждые четыре часа: два часа из четырех боли не было, два часа из четырех хотелось обратно под наркоз.

На второй день я поняла, как не напрягать ничего вообще. Если никуда не смотреть и не слышать резких звуков, можно несколько минут отдыхать от боли. Стало выносимо.

На третий день мне сделали первую перевязку.

Знаете, есть события, которые записываются в жизнь с заглавной буквы. Вот у меня — Первая Перевязка.

Доктор, который ее делал, был такой невысокий, с узкими косточками, почти женственными чертами лица. В отделении его звали — Птенчик. Он был младшим хирургом — думаю, ему было около 30.

Я снова была голая. На моих ногах было 40 сантиметров чистого разреза: две дырки на одной ноге, две на другой. Ноги вынули из гипса, меня положили на живот, и Птенчик начал выдавливать из швов пальцами жидкость, которая в них скопилась. Он ставил два пальца и сжимал, будто лопал воздушный пузырик внутри каждого узелка.

Я орала.

Никогда в жизни, ни до, ни после, я не кричала так. Помогите, помогите, мама, мама, мама, помоги мне, зачем, за что, не надо, нет, нет, нет, мама, мама!

Я была уверена, что маму кто-то держит, может, даже двое людей, а может быть — трое. Что она появится тут, буквально через секунду, всех победив.

Еще я думала, что страшнее мне не будет, но, когда меня переложили на спину, я увидела, что Птенчик улыбается. Я увидела на его лице чистое, бесконечное наслаждение, которое прежде не встречала.

Я заткнулась. Он рассмеялся.

Он продолжал, в какой-то момент прервался и спросил: «Что, уже не больно?».

Я не смогла ответить, я боялась разжать губы.

Все доделали, завязали меня в гипс обратно, уложили на каталку, вывезли. Я увидела, что все двери были открыты, а мама сидела одна на стульчике и слушала, как я ее зову. Плакала.

Я подумала: «Надо что-то сказать, чтобы ее утешить».

Сказать ничего не могла. Она совала мне в руки маленькую сиренево-мятную собачку, с которой я спала в реанимации.

Я подумала: «Я взрослее, чем моя мама. Надо взять себя в руки и что-то сказать». Я сказала: «Все хорошо».

Когда они привезли меня в палату, Птенчик сказал: «Скажи доктору (ему, то есть) спасибо». Я молчала. Скажи. Я молчала. «Если ты меня попросишь хорошо, я тебе завтра ничего не буду делать, а если не попросишь — буду». Я посмотрела на маму. Она молчала.

И я — мне до сих пор стыдно перед собой — начала его благодарить и умолять не трогать меня. Пожалуйста, говорила я, очень вас прошу, пожалуйста.

Почему ты не помогла мне просить, спросила я маму потом. Перевязки делают через день, сказала мама, я знала, что он завтра ничего не будет делать. Зачем лишний раз его злить.

Потом мама узнала, что врачам надо было дать денег, чтобы они обезболивали перед перевязкой. Следующую перевязку делал другой врач, за деньги, совсем не больно.

Полетели вниз 

Чужая боль еще казалась мне священной, своя — перестала. Стала естественным чувством, как голод и жажда.

У ласточки не боли, у котика не боли, у мамочки не боли, а у Яночки заживи. Все, что перевязал, — не считается.

Потом родился брат, общими молитвами — здоровый. Мальчик. Я была разочарована: красный, шершавый, ничего не умеет, а все его любят. Ничего не умеет, а все будет уметь. Брат меня любил, я с ним иногда играла. Смиренно ждала, когда он вырастет и станет интересно. Однажды он пошел. Однажды подпрыгнул, подтянулся, устоял на одной ноге. Мне не было завидно, но казалось странным, что ему все это дано, а мне — нет. Смириться с успехами других здоровых детей было проще, а тут разум пасовал: та же мама, тот же папа, та же комната, тот же палас под ногами — и дальше в голове раздавался треск, и я старалась больше не думать.

Когда ему было года два, он упал. И ушиб коленку. Ни перелома, ни крови, чуть содранная кожа, до гладкой мякоти. Такое заживает за два дня как не было. Он горько плакал и звал на помощь. Мама целовала его и укачивала, кружила и носила на руках. Убаюкивала в постели. Когда он отказался вставать на ножки, она снова взяла его на руки и носила так, передавая то папе, то бабушке, целый день. Я ходила за ними, как привязанная. Я смотрела на зареванного и зацелованного брата и ни о чем не думала. Я до сих пор помню пустую голову и звон в ней, похожий на звук колокола. Я первый раз чувствовала ненависть и не знала, что это она.

Так у боли начали появляться исключения. Всем не должно быть больно, но мне можно. Брату можно. Если не сильно — можно. (Все, что не кровит дольше пары минут, — пустяки.) Однажды моя подруга расплакалась, занозив палец. Она ждала, что я ее пожалею, подую. Я так сделала, но с трудом, подавив волну презрения.

Естественно, я думала, что со мной все в порядке, даже лучше, чем в порядке. Трудности, думала я, закалили меня. Я — сильная. Да, вот так. Я гордилась тем, что мало что может вывести меня из себя. Другие казались мне слабыми, детьми.

После неудачной операции я разучилась ходить самостоятельно, без опоры. Лет пять или шесть я ходила, опираясь на две трости и не поднимая ноги выше подъездной ступени. Я отказывалась верить, что я теперь медленная, беспомощная, слабая. Я не могла даже заставить себя выходить из дома, закладывая в два раза больше времени: все доходят до улицы Пушкина за полчаса, значит, и я смогу.

Естественно, я везде опаздывала. Трости подскальзывались на льду и грязи, застревали в снегу, их отнимали дети, дразнясь. Я шла, как учила мама, с полуулыбкой. Однажды был сильный снегопад и сугробы были мне по пояс. Я шла к репетитору через небольшое поле, обычно там было идти минут пять. Там была хорошая, твердая тропинка, но узкая, с расчетом на человека. Я же была четвероногая. Без тростей я идти не могла, трости на тропинку не умещались. Раз за разом они проваливались в сугробы, я тянула их на себя, едва не падая. Мама была в семи минутах ходьбы, вела танцевальное занятие. Позвонить ей и попросить о помощи казалось позором. Слабостью. В конце концов трость провалилась в снег так глубоко, что я упала вслед за ней.

Сначала я не испугалась. Я с детства играла в снегу, строила крепости, каталась с гор. Я никак не могла принять, что все изменилось. Странный снег, подумала я. Как будто бетон, жидкий бетон. Ноги практически не шевелились, хотя я дергалась как животное, яростно, изо всех сил. Скоро меня должны были догнать мои одноклассники, которые пойдут этой дорогой через час. И увидят, как я тут сижу в снегу. Какой позор, думала я, чувствуя, как промокают трусы. Какой позор. Лучше сдохнуть.

Поляна, где я барахталась, была на вершине небольшого холма, место, куда мне надо было, — у подножия. Еще у подножия была проезжая часть, но с моей точки ее было не видно. Я скинула трости вниз одним броском, и, прислушавшись, нет ли машин, подползла на руках к краю. А потом швырнула себя вниз с холма, вместе со своими неходячими ногами. Даже не потрудилась прикрыть руками лицо.

Уже потом, когда я сидела на бордюре, не чувствуя ледяных рук и ног, я думала: что же я такое сделала? А если бы машина? И в то же время я чувствовала облегчение. Как будто я смогла наказать себя за то, что не смогла выбраться из сугроба, и можно саму себя за это простить. До следующей «слабости».

Сегодня я много думаю про общую толерантность к насилию. Я понимаю, что у всех разный уровень знаний, разный кругозор, разный доступ к информации. До сих пор вспоминаю, как я приехала в свой родной город студенткой и мои сверстники, 20-летние люди, стали доказывать мне, что поиск во «ВКонтакте» — это и есть поиск в интернете. Чего там нет — того не существует. А мне тем временем втолковывали в университете, что поиск на одном языке — ненадежный, что вбивать запросы нужно с разных IP и так далее. Я понимаю, что многие люди в силу своих причин оказались беспомощны перед пропагандой и теперь мир в их голове застроен лабораториями с химическим оружием, и ядерные ракеты США смотрят прямо в окно их кухни где-то в Рязани.

Но все эти знания не привели бы к принятию войны, геноцида, если бы в обществе не было принятия насилия как разрешенной нормы. Насилия ради блага, которое понятно кому-то старшему, не обязательно тебе. Насилия ради цели. Насилия ради ощущения того, что ты — сильный. Что ты — молодец.

И кажется, конечно, что то, что происходит в мире, и то, что происходит в квартире с ковром на стене и чашками в горошек в серванте, — это очень разные вещи, но по своей сути они одно. Преступление против любви и человечности. Человек желает чего-то, переступив другого.

Ты думаешь, мне не больно
Яна

Собачка дрожащая

Я поехала с выездной паллиативной службой по маленьким деревням где-то в тайге. Гигантские сосны, лазурно-синее небо и мороз −35 градусов. Дома отапливались печами, в каждом доме мы прижимались ладонями и щеками к горячим печным бокам, дышали, отогревались. Местные посмеивались, детишки ползали по ледяным полам в одних трусах. Врачей там видели редко, мои ребята в одном углу смотрели паллиативного ребенка, а в другом — захворавшую бабушку. Под вечер второго дня мы пришли в квартиру, богатую, по местным меркам, с отоплением и водопроводом.

Невролог осматривала девочку с тяжелой формой церебрального паралича. Девочке было лет 13. Она не говорила, сидела с опорой, ползала по полу. Невролог прописывала корсеты и туторы, чтобы сохранить ноги от деформаций, на два часа в день.

Ну уж нет, сказала мама, я ее привяжу как следует, чтобы ноги у нас были прямыми. Будет в них жить.

И вот, все назначения сделаны, мы собрались уходить.

Подождите-ка, сказала мама. Постойте, вы же главного не сказали. Когда она начнет ходить, в каком возрасте? Не факт, что у нее получится ходить, мягко сказали мы. Но можно через фонд купить хорошую инвалидную коляску и кресло с опорой, чтобы ей было удобно сидеть, заниматься в школе. Она ходит в школу?

Нет, сказала мама, так не пойдет. Сейчас я вам покажу, она у меня стоит, я ее научила. Из соседней комнаты она выволокла вертикализатор — железный тренажер с опорами и ремнями, который фиксирует человека на ногах, даже если сам он стоять не может. И вот она ставит ее в эти опоры, изо всех сил затягивая ремни. Девочка выпрямляется с трудом, ее корпус согнут почти под прямым углом, а ноги сведены коленка к коленке так сильно, что между бедрами с трудом пролезает ладонь. Мама протискивает туда ремень и затягивает как можно туже, ремень врезается в промежность.

Девочка висит в ремнях, опустив голову, и стонет. Слезы ее такие крупные, что видно, как они летят на пол. Не ленись, говорит мама, покажи, как ты умеешь.

Не надо, говорит невролог, мы вам верим, вытащите ее.

Сначала скажите, когда она пойдет. А ты стой, учись!

Я села перед ней на колени и начала умолять. Пожалуйста, отвяжите ее. Ей нельзя стоять так, спастика слишком сильная, от боли она усиливается, ей с каждой секундой все больнее, отпустите ее, прошу вас. Мы верим, что вы занимаетесь и не ленитесь. Правда, правда.

Она рывком расслабляет ремни и девочка падает на пол. Я встаю.

Я плачу. Девочка подползает ко мне по полу и гладит ладонью мои ноги. Благодарит.

Ее мама начинает задыхаться.

И тут дверь открывается, и в комнату влетает крошечная собака, терьер. Она вылизывает лицо девочке и заскакивает на руки ее маме, прижимается к ней всем телом, дрожит. Лижет, лижет, лижет ее лицо — и она снова начинает дышать.

Разрешает дочке смотреть мультики. Провожает нас до двери.

Почему они не понимают, что детям не должно быть больно, рыдаю я. Никому не должно, никому. Совсем забыв, что и сама не всегда это понимаю.

Янка-обезьянка

Годы прошли с моего детства.

Я выросла, мама выросла. Брат вырос. Вырос в огромного кота котенок, которого мой папа однажды завел себе, чтобы кто-то его любил и целовал язычком в уши.

Мама переболела ковидом, с трудом оправилась. Я приехала в гости и увидела, как тяжело ей ходить, как больно нагибаться. Как она переносит вес на руки, осторожно опускается на колено, морщится, опускается на другое. Заглядывает под диван, что-то ищет.

Я и то быстрее, думаю я. Мне смешно, мне весело! Наконец-то, думаю я, она поймет, каково мне было.

А я бы сейчас ей тоже крикнула: «Сама вставай, не держись руками! Ты не обезьянка!».

Как бы ей это понравилось, а.

И тут я сама себя боюсь. И останавливаю. Кроме меня самой, никто меня не остановит.

Поддержите тех, кому доверяете
«Холод» — свободное СМИ без цензуры. Мы работаем благодаря вашей поддержке.