Десятки тысяч жителей России лишились близких во время войн, которые государство вело в последние 50 лет. Только во время афганской и чеченских кампаний, по официальным данным, погибли больше 26 тысяч советских и российских военнослужащих. «Холод» поговорил с людьми, которые потеряли родных на тех войнах, о том, как они восприняли решение российских властей ввести войска на территорию Украины.
«Я их спрашиваю: “А где папа?”. И взрослые мужики, которые прошли через боевые действия, начинают рыдать»
Первая Чеченская война — это вооруженный конфликт, который длился с декабря 1994 до августа 1996 года. Он начался спустя три с половиной года после того, как на территории Чечни образовалась непризнанная Чеченская республика Ичкерия, провозгласившая независимость. Российские войска на протяжении полутора лет воевали с сепаратистами. За это время, по данным, которые называют в Госдуме, с российской стороны погибли 5042 человека. По подсчетам российских военных, Ичкерия потеряла 17391 человека. Закончился конфликт Хасавюртскими соглашениями о перемирии, согласно которым Россия выводила свои войска из Чечни, а решение вопроса о статусе республики стороны откладывали на пять лет.
Когда погиб отец, мне было три года. Это случилось 24 августа 1995 года, во время Первой чеченской войны. Несмотря на то, что я была маленькой, я неплохо помню отца и помню, что в какой-то момент его не стало. Однажды его сослуживцы приехали к нам домой, — видимо, чтобы поддержать маму. Они все сидели на кухне. Я их спрашиваю: «А где папа?». И взрослые мужики, которые прошли через боевые действия, начинают рыдать.
Мне объясняли, что папа уехал в командировку. Слово «командировка» было для меня заклинанием, но я быстро поняла, что он не вернется. Концепция смерти в три года мне еще не была понятна, но мысль о том, что мы не увидимся, сидела у меня в голове.
Мама прямым текстом сказала мне, что он погиб, только когда мне было семь лет. До того она избегала этого разговора: думаю, для нее самой это было очень травматично. Мы были на даче и пошли мыться в баню. Мы были вдвоем. Я ее спросила: «Мама, что случилось с папой?». Она ответила: «Он погиб». А я выпалила: «Его что, расстреляли?». Мама сказала: «Блин, откуда ты знаешь?».
А для меня это просто было логично — война и Чечня все время обсуждались у нас в семье. Это также была тема новостных сводок. Я из Москвы, и жуткие теракты в начале нулевых: и взрывы домов, и Норд-Ост, и метро — все это я помню. Поэтому я даже не предполагала, что возможны другие варианты.
К тому времени мама была уже снова замужем — она вышла за сослуживца отца, его друга. И у папы, и у отчима были любительские камеры, и они их брали с собой в Чечню. Поэтому у нас дома до сих пор есть огромный видеоархив кадров прямо оттуда. И иногда взрослые эти кассеты пересматривали. У них любимое дело было — накатить и начать пересматривать это все, вспоминать былое, жалеть себя.
На этих кассетах был разбомбленный Грозный, какие-то танки, кадры, где военные сидят на привале, закусывают, выпивают. Ничего особенного. Война — это же не очень зрелищно, это не боевик. Все в грязи, какие-то люди вокруг плохо одетые ходят, и разбитые орудия стоят.
Я ребенком эти видео тоже смотрела. Когда ты ребенок, у тебя нет выбора, как это воспринимать. И нет опыта, который мог бы подсказать, что это какая-то нездоровая херня. Только потом, когда взрослеешь, понимаешь, что далеко не все дети так живут. И что это может быть травматично для ребенка, даже если он сам об этом не подозревает.
Я не очень хорошо помню, как мама справлялась с потерей. Эта часть у меня стерта из памяти, несмотря на попытки хоть что-то восстановить. Я уже очень долго хожу на психотерапию, потому что эти и некоторые последующие семейные события оставили во мне очень большой след. Помню, что мама после гибели отца запила — всю мою сознательную всю жизнь у нее был легкий алкоголизм.
Когда мне было три года, уже после того, как погиб отец, я очень сильно заболела. Мне поставили неправильный диагноз — я болела гриппом, а врач в поликлинике посчитала, что это ОРВИ, не прописала мне нужные лекарства, и у меня развилось воспаление легких. Нужно было везти меня в больницу. Я хорошо помню, как лежу и почти не могу дышать. А мама сидит рядом и просто смотрит на меня, абсолютно неподвижная. Бабушка с дедушкой стали ее расталкивать и говорить: «Ну давай уже, вызывай скорую, сколько можно». Спустя годы я посмотрела записи в своей детской карточке и обнаружила, что у меня было заражение крови. Я обсуждала это с врачом, который сказал: «Это до какого состояния надо запустить ребенка, чтоб у него сепсис начался». В общем, мама справлялась плохо.
Я говорила про отца с отчимом. Помню, что он всегда говорил: твой папа тебя очень любил. А больше ничего не помню.
Мой отец не убивал людей: он не участвовал напрямую в боевых действиях, он был программистом. Они с мамой познакомились на факультете автоматизированных систем управления, то есть там, где учили работать со старыми ЭВМ. И папа — судя по тому, что мне рассказывали о нем, — был компанейским, веселым и умным, бесконечно делал всем работы по физике, был очень увлечен своей профессией. После учебы его завербовали в МВД, в управление, которое сейчас занимается киберпреступлениями.
В Чечне он настраивал связь. Микроавтобус, на котором они возили оборудование, выследили. В какой-то момент отец и его сослуживцы вышли на площади Минутка в Грозном — там был стихийный рынок, они хотели затариться чем-то. Они вышли — и отца прямым попаданием в голову подстрелили. После этого он прожил еще часов десять, ему сделали трепанацию черепа, попытались вытащить пулю. Ничего не получилось, и он умер.
С детства у меня было стойкое отвращение к официозному ура-патриотизму, который пропагандировали российские власти, — к торжественной государственной риторике по поводу Великой Отечественной войны, в которой с каждым годом оставалось все меньше места для скорби. Я испытывала отвращение вперемешку с обидой. После Великой Отечественной войны было очень много других военных конфликтов, в которых погибали русские солдаты. Был Афганистан, были операции во Вьетнаме, в Корее, две чеченские кампании. И про это ни слова нигде в государственной риторике.
Боже мой, у нас даже толком нет мемориалов, которые бы помогали помнить о погибших в этих войнах. Есть только стелла на Цветном бульваре в Москве: «Благодарная Россия солдатам правопорядка, погибшим при исполнении служебного долга». Но внятного языка, на котором об этом можно было бы говорить, люди не изобрели. А ведь это произошло не больше 70 лет назад, как Великая Отечественная, — это то, из чего состоит прямо сейчас моя жизнь. И что, получается, меня будто бы нет? Моего горя нет? Моих проблем нет? Последствий, которые повлекли за собой чеченские войны, будто бы тоже нет — все полушепотом, память об этом стыдливо прикрывается бесконечными телегами про воевавших дедов.
Понятно, почему государство делает вид, что войн последних лет и погибших в них не существует — потому что это гребаный позор: то, как они вели операции, то, как бездарно пытались штурмовать Грозный. По отсутствию какой-то сформулированной позиции со стороны властей отчетливо читается, что им стыдно за это.
И сейчас со всеми этими мерзкими эвфемизмами типа «спецоперации» происходит по сути то же самое. Мы не знаем, как говорить об этой войне, и точно так же не говорили о прошлых, и все это уходит куда-то в тень.
Когда убили моего отца, в документах сперва написали, что он погиб на учениях. И только благодаря тому, что у моей семьи были хорошие отношения с руководством управления МВД, где служил отец, мы сумели добиться правильной формулировки и выплаты компенсации. Как мама мне объясняла, запись про «учения» была в том числе связана с тем, что не хотели выплачивать эту сумму. Компенсацию мама потратила на то, чтобы вылечить меня от того страшного воспаления легких, которое случилось из-за того, что она не могла справиться с горем, — все замкнулось.
После того, как началась война с Украиной, мама написала мне, что она будто снова оказалась в 1995 году, настолько все повторяется. И то, что занижают число погибших, и то, что убитых не забирают с поля боя, — и в Чеченскую войну это тоже было большой проблемой. Маме, хотя она старается отстраниться от происходящего, сейчас тяжело. Отчим, насколько я знаю, поддерживает войну — но он приветствовал и присоединение Крыма, и мы уже много лет не общаемся. Мне кажется, некоторые люди, которые помнят предыдущие войны, которые потеряли на них близких, иногда хотят примкнуть к «сильному», оказаться на его стороне и пытаются таким образом залечить травму, восполнить то, чего лишились в прошлом, взять реванш.
Проснувшись 24 февраля, я испытала незабываемые флешбэки. 23 февраля мы с женихом приехали в Таллинн отмечать день рождения коллеги. Проснулась я часов в 9 утра, потому что начал звонить колокол в церкви рядом с домом. Открыла телефон и увидела странные односложные сообщения от друзей в телеграме: «Пиздец», «Что ж», «Он все-таки это сделал». Открыла новости, все поняла — и через два дня мы с женихом решили, что не вернемся домой.
Потому что человек, который однажды потерял близкого на войне, так или иначе всю жизнь от этого бежит. Мне кажется, вменяемый человек никогда не сможет оправдать чужие смерти каким бы то ни было великодержавным пафосом. Человеческая жизнь должна быть превыше всего, и если государство считает иначе, то нам с этим государством не по пути. Я лучше буду мыть полы где-нибудь в другой стране, чем связываться с государством, которое начало еще одну войну.
Для меня последствия войны заключались не только в том, что я росла без отца. Второй муж моей мамы тоже был военным, и у него был лютейший «чеченский синдром», адское посттравматическое расстройство. Он был агрессивным алкоголиком. Все детство в моем доме был дебош, крики, пьяные угрозы.
Когда отчим напивался, он заставлял разговаривать с ним, как в армии: например, вместо «Да» отвечать «Так точно». Однажды на даче он поругался с соседями. У него была боевая граната, и он бросил ее на участок соседей. Никто не погиб — на земле просто осталась вмятина. Соседи вызвали ментов. Менты приехали, он им ткнул ксиву, и ему за это ничего не было.
Поэтому, когда мне исполнилось 18 лет и у меня появилась возможность бежать от своей семьи, первым делом я побежала. И на основании своего жизненного опыта я делаю вывод, что единственный способ совладать с буйным тираном, в которого превратилась сейчас моя страна, — это бежать. Других способов, к сожалению, нет.
Гибель каждого человека на войне — это не только одна прерванная жизнь. Это еще и много других жизней, связанных с тем человеком, которые тоже ломаются. И это огромная коллективная травма, огромная боль. Я просто не понимаю, как государство, которое посылало людей в Чечню и Афган, решило сделать это еще раз — в Украине.
«Все в носу ходят ковыряются, а у меня — автомат, грязь и говно»
Афганская война — это вооруженный конфликт, который длился с 1979 по 1989 год. После того как в Афганистане началась гражданская война и вооруженные мятежи сторонников оппозиции — их называли моджахедами, — власти республики попросили Советский Союз ввести на территорию страны войска, и руководство СССР воспользовалось этим как предлогом для свержения Хафизуллы Амины, рассчитывая привести к власти более лояльного Советам руководителя. На протяжении десяти лет советские вооруженные силы воевали с моджахедами, которых, в свою очередь, поддерживали США и Китай. По официальным данным, на этой войне погиб 15 031 гражданин СССР.
Мой отец погиб в Афганистане в 1987 году, когда я был совсем маленьким. Я не помню себя в этом возрасте. Об обстоятельствах его смерти я узнал, когда был подростком, лет в 14.
С войны отец присылал матери аудиокассеты — он надиктовывал на них свои письма. Когда я впервые послушал эти записи, впечатление было сильное. Было желание что-то в ответ записать. На одной кассете он отвечал на жалобы мамы о том, что я в садике себя плохо веду. Хотелось рассказать отцу, что теперь я веду себя хорошо.
Про войну отец на кассетах ничего не рассказывал. На одной стороне он передавал приветы матери, мне и моей сестре. А на другой стороне записывал песни под гитару, которые пел с сослуживцами.
В том же возрасте я прочитал письма, которые сослуживцы отца присылали матери. Они рассказывали, как он погиб. Отец командовал частью, которая прикрывала отход беженцев между городами в Афганистане. На колонну напали душманы, и отец в боевой группе поехал на выручку. Получил ранение. Будучи раненым, он вытащил из подбитого броневика санитарного инструктора, а из грузовика — водителя. Затащил их в свой БТР, получил еще одно тяжелое ранение и без одной руки вывел этот БТР в поле. Там их подобрал вертолет, вывез в Кабул в госпиталь. Но отец не выжил.
Он был офицером — закончил высшее командное училище имени Кирова в Петергофе. Служил сначала в ГДР, затем в Калининградской области. А оттуда поехал в Афганистан.
В зону боевых действий отец попросился сам. Мы обсуждали это с мамой — она, безусловно, считала, что отцу не нужно было принимать это решение. Он трижды писал рапорты, чтобы его отправили в действующую армию, — но ему отказывали, потому что была такая политика: у кого есть дети, того в зону боевых действий посылают в последнюю очередь. Но в конце концов он добился своего. К сожалению, до окончания срока службы в Афгане ему не хватило месяца.
Мать знала, за кого выходила замуж: они поженились, когда он еще был курсантом, а после того, как он окончил училище, они вместе поехали в Улан-Удэ, в какую-то степь, жили в бараках. Поэтому она все понимала о профессии, понимала, что если ты офицер и возникла потребность в вооруженных силах, то это твоя работа. Но от осознания этого факта ей, конечно, было не легче.
Своим отцом я гордился в детстве и горжусь сейчас. Он получил посмертно орден Красной звезды. В Афгане есть стела с его именем, в Калининграде — табличка на доме, откуда он уезжал. В училище имени Кирова на мемориале, где перечислены погибшие выпускники, — его имя. Из-за того, что самого отца я почти не помню, в детстве у меня был какой-то собирательный образ, на который я ориентировался. У нас в семье все мужики удались, нигде не подкачали. Отец стал военным, потому что что его отец был военным, его дед был военным. В хороших званиях — что дед, что отец до полковников дослужились. И младший брат отца — тоже военный.
У нас династия. Я хоть не военный, но тоже в погонах. Последние 19 лет я работаю в полиции.
Когда я был подростком, хотел пойти в Суворовское училище. Мама не была против — наоборот, она очень хотела, чтобы я туда поступил. Наверное, считала, что для мужчины это хорошее направление. Она заранее свозила меня в военкомат, чтобы я прошел медкомиссию. Но оказалось, что у меня проблемы со зрением и Суворовское мне не светит.
Я считал, что пойти в Суворовское — это правильный шаг. Отец служил, а значит, быть военным — это достойная профессия, престижная, мужская.
К тому же в тот момент шла Чеченская война. Мой дядя, младший брат отца, воевал в Чечне. Он вернулся оттуда с ранениями. О войне рассказывал: кровь, дерьмо. Что там еще рассказывать.
Но решение стать офицером я принимал не из-за его рассказов — я смотрел на него как на человека: здоровый статный мужик, офицер, грудь в медалях.
Когда парень в 18 лет идет курсантом в училище или делает выбор надеть погоны, он не думает, что ему придется кишки собирать. Он думает в первую очередь о геройских поступках, о защите Родины, об образе офицера, человека чести и слова. Вот и для меня сам образ военного, уважение что к отцу, что к дяде было сильнее, чем мысли об ужасах войны. Потому что они здесь и сейчас, а война — где-то там.
Так как в Суворовское я не попал, поступил в педагогический вуз. Потом работал на табачной фабрике. Но в 2003 году производство приостановили, сотрудников отправили сидеть дома. Платили две трети зарплаты. И тут родственник, который работал в отделе милиции, сказал мне: «Давай к нам».
Мне было тогда 19 лет. Я спросил: автомат дадут? Мне сказали: дадут. Больше вопросов я не задавал. Романтика, интересно — вот и пошел. Все в носу ходят ковыряются, а у меня — автомат, грязь и говно.
Никакого автомата мне, конечно же, не дали, обманули. Первые полтора года сидел, какой-то водоканал охранял. Потом там себя показал, здесь себя показал. Посадили в группу захвата. Поступил в университет МВД, получил второе высшее юридическое. Офицерское звание. Перевелся в другое подразделение. Там начал расти.
Мать сейчас говорит, что гордится мной. По службе все получается, семья, дети, все нормально.
Когда я выбирал профессию, у меня не было мыслей о том, что быть офицером — значит рисковать в какой-то момент повторить судьбу отца и оставить жену и детей одних. Моя мать знала, за кого выходит замуж; моя жена тоже знала, где я работаю и чем занимаюсь.
После гибели отца моя мать, конечно, горевала и плакала. И тогда плакала, и потом, когда рассказывала мне о его смерти, когда отдавала его письма. В ее рассказах об отце слышалось много обиды на его решение отправиться в зону боевых действий. У меня, конечно, тоже были такие чувства. Когда подростком поругаешься с отчимом, в первую очередь думаешь: был бы отец, было бы все по-другому. Но юношеский максимализм проходит, и с возрастом начинаешь действительно понимать: раз он принял такое решение, значит, были на то причины, значит, ему было виднее.
Думать о том, что он сглупил и отправился в действующую армию зря, мне лично не хочется. Он не был срочником, не первый год служил, понимал, что происходит. И кто мы такие, чтобы говорить, что он в чем-то ошибся?
Если ты надел погоны, называешь себя офицером, то будь добр не просто казаться, а быть им. Ты уже сделал выбор. У моей знакомой муж — военный, лет 15 служит под Питером. У них трое детей. И сейчас отряд с его участием собираются отправлять на Украину. Знакомая говорит: муж не находит себе места, не знает, как увольняться, как сделать так, чтобы не взяли по здоровью. Вот это мне непонятно. Если ты в свое время выбрал для себя эту профессию, то не так себя нужно вести в критический момент. И вроде бы я его понимаю: жена в панике, дети. Но он же детей растил на зарплату военного, жена у него никогда не работала. Военный — это что? Военный — это и есть война. И вот когда она случилась, будь добр исполнить свой воинский долг.
Сейчас, когда началась спецоперация, я, конечно, подумал: хреново. Будут гибнуть люди. Это именно тот момент, когда война перестает быть где-то далеко. У моего отчима родственники в Мариуполе, бабка в подвале пряталась, связи не было, мы две недели все как на иголках подпрыгивали. Но в итоге, когда наши войска мимо них прошли по городу, они смогли выехать в Донбасс, все живы-здоровы. Страшно и болезненно, конечно. Но так уж сложилось. Значит, такие есть обстоятельства.
Разве кто-то войну обожает и любит? Нет таких людей, я считаю. Но есть люди, которые понимают ее необходимость.
Я считаю, у этой спецоперации есть причины. И если там сейчас события именно так развиваются, значит, по-другому было никак. Потому что ситуация в Донбассе уже дошла до апофеоза. У меня там есть знакомые и друзья, которые много кого потеряли из гражданских. Люди в Донецке не могут продолжать так жить. Раз политики не договорились, значит, надо решать войскам.
Я доверяю действиям российских властей. Я считаю, что необходимость этого решения была очевидна для тех, кто его принимал. И значит, других вариантов разрешить эту проблему не было. Но это не перестает делать происходящее трагедией каждого отдельного человека, который сейчас там — живой или уже неживой.
Я не допускаю мысли о том, что это решение могло быть неправильным. Потому что это, в первую очередь, обесценит жизнь всех, кто там погиб. За что они там воюют — просто так?
Я считаю, что у нас в правительстве неглупые люди сидят, и на такие шаги просто так никто не пошел бы. Рано или поздно мы узнаем, почему никак иначе решить этот конфликт было нельзя. Я доверяю нашему главнокомандующему, президенту. Я считаю, что это не тот человек, который пошел бы на такой серьезный шаг необдуманно и необоснованно.
Я, конечно, в свое время думал, была ли оправдана война в Афганистане, на которой погиб отец. Но большая геополитика — это не для средних умов. Причинно-следственные связи выяснять, размышлять, кто за счет этого конфликта свое влияние развивал, кто рынки забирал, — это все очень глобальное. Мы-то здесь, мы-то снизу. Тот же мой отец — он же не думал, что для человечества значит приход советских войск в Афганистан. Он военнослужащий, он солдат Советской армии. Армия пошла воевать в Афганистане, все. И он туда, так как он военнослужащий и офицер.
Очевидно, война в Афганистане была оправдана для страны. Не думаю, что в Советском Союзе у власти дураки сидели — и, прекрасно зная, сколько это будет стоить жизней, времени и денег, влезли в конфликт без причины. Официально — одни причины, полуофициально — другие. А может, есть еще третьи, о которых мы не знаем.
Тут проще надо быть: приказы выполняются, а не обсуждаются. Если каждый будет на своем месте углубляться в проблему, то мы так далеко не уедем.
«Нас так воспитывали: служить, воевать, погибать — такова мужская доля»
23 февраля я вместе с друзьями отмечал праздник. Мы обсуждали с ними возможность войны с Украиной — и все сошлись на том, что этого не произойдет.
На следующее утро я проснулся, и первое, что почувствовал, было неверие, нежелание верить, что это правда. А затем — бессилие от того, что не знаешь, что сделать, чтобы это остановить.
В 1995 году, когда мне было 16 лет, мой старший брат поехал добровольцем на войну в Чечне. Поехал по контракту, после того как прошел срочную службу. Брат считал, что погибают в Чечне совсем необстрелянные ребята — срочники, которые не умеют воевать. А он уже отслужил и понимал, что и как. И поехал — чтобы молодые парни не гибли.
Брат расценивал это как долг: он планировал связать свою жизнь с воинской службой. Наш отец не военный, но тоже служил во время Даманского конфликта на китайской границе (в 1969 году между войсками СССР и КНР произошли вооруженные столкновения на реке Уссури. — Прим. «Холода»). Он воспитывал нас с братом так: «Прежде думай о родине, потом — о себе».
Очень быстро, за несколько дней, брат прошел медкомиссии и уехал. Страшно мне не было: мы попрощались с ним на вокзале, он был одет в гражданское, ощущение было, что он едет в отпуск или в командировку. Никто не думает в такие моменты, что человек едет погибать — люди едут не погибать, а побеждать.
Через два месяца мой брат погиб.
Он служил не один, а со своим другом Лешей. Они оба родом из Ярославля, знали друг друга еще с детского сада.
Как мы узнали потом, после одного из столкновений в Чечне костромские солдаты поехали забирать своих убитых. Трупы. А когда приехали, им сказали: тут еще двое ярославских — вам по пути, возьмите их тоже. Это были мой брат с его другом. Они погибли в один день.
Солдаты, которые забирали брата, видимо, где-то обронили его военный билет. Он служил в части ФСБ, и сотрудники ФСБ этот билет нашли — и начали выяснять, что и как. Поэтому сперва нам даже не говорили, что брат погиб — фсбшники приходили к нашим соседям, спрашивали, когда он поехал, кто отправлял, на чьей стороне воюет.
Это не вызывало у нас вопросов или подозрений. Не было недоверия к системе: приходят, спрашивают, значит, зачем-то надо. Пока брат был на войне, в семье не было страха. Это был период затишья, столкновений было немного.
А потом пришла похоронка. Бой, в котором погиб брат, был 12 июня. Но эту местность смогли отбить только недели через три. Поэтому никакого опознания уже не было. Привезли закрытый цинковый гроб.
Я не могу сказать, что после этого возненавидел войну. Потому что нас так воспитывали: служить, воевать, погибать — такова мужская доля. «На службу не напрашивайся, но от службы ты не отказывайся».
Вскоре после гибели брата мне исполнилось 18 лет, нужно было сделать личный выбор: поступать учиться или идти служить. Я решил пойти учиться. В военкомате спрашивали: «Неужели ты не поедешь мстить?».
Мстить я не хотел. Я поехал поступать в милицейское училище, потому что считал, что порядок нужно наводить здесь, на месте. Но не поступил, отучился на педагогическом, а после этого пошел служить в милицию, психологом в отдел кадров. Пошел в милицию, потому что с детства хотел, как и брат, служить. Закончил службу через три с половиной года, в 2005 году, преподавателем учебного центра МВД. Ушел, исчерпав свои возможности, чуть-чуть не дождавшись реформы милиции. Да и если бы дождался, служить бы не остался — потому что сейчас, с моей точки зрения, люди в форме вместо того, чтобы защищать граждан, выполняют функции жандармерии.
Я по-прежнему считаю, что защищать родину надо. Но родина — здесь, вот она. Это твой долг: защищать семью, родителей, жену, детей, землю свою. Но — здесь. На территории Украины-то что мы защищаем? Объясните.
Мой отец умер, а мама жива. Она перенесла инсульт, поэтому сейчас не в полной мере осознает происходящее. И я думаю, что сейчас это ее в какой-то мере оберегает.
Есть люди, которые помнят прошлые войны, люди, которые потеряли близких на войне и все-таки сейчас поддерживают действия российской армии. Эта поддержка — из-за страха. Этот страх тиражируется везде: всеми средствами массовой информации, действиями силовиков, которые приносят людям повестки, запугивают невозможностью высказывать свое мнение, преследуют активистов и людей, у которых есть какая-то позиция.
А когда вокруг страх и неизвестность, люди ориентируются на официальную позицию. Выступать против государства, где ты живешь, — это сложный моральный выбор, и многие не хотят его делать.
Я знаю, что будет происходить дальше. Родители, которые потеряли своих детей, начнут приходить в военкомат, чтобы получить компенсацию, а им скажут: «Мы ваших детей туда не посылали». Это было после Афганистана, после Чечни, это будет и сейчас.
Меня поражает, когда в соцсетях я вижу женщин, которые поддерживают [действия российской армии], прямо топят за них. Думаю, пропагандистская машина работает прицельно на эту аудиторию. Ведь это их сыновья и мужья.
Чем дольше сопротивляются украинцы нашим несправедливым действиям, тем больше времени будет у нас для осознания. Ура-патриотизм матерей и бабушек, которые это поддерживают, кончится, когда начнут приезжать гробы. В каждой семье, куда придет похоронка, появится дата, которая станет для этой семьи вечной. А 23 февраля перестанет быть номинальной датой, став последним мирным днем перед началом войны, и тогда люди, наверное, начнут думать лучше.
Фото на обложке: Михиал Евстафьев, Wikimedia Commons